Вторые сутки

 

Я просыпаюсь в таком состоянии, словно всю ночь провисел в петле. Еще не открыв глаза, я вслушиваюсь в себя и ставлю диагноз: жестокое похмелье. О господи, как же мне плохо…

Все еще спят. Я вываливаюсь из палатки на улицу. Холодно, как в могиле. Моросит. Стена Семичеловечьей покрыта морщинами, словно скала дрожала от стужи, когда застыла. Над затопленным лесом холодная полумгла. Где вчерашнее небо, битком набитое звездами? Сейчас оно белыми комьями свалено над головой.

По нашему лагерю словно проскакали монголо-татары. Все вещи разбросаны. Тарелки втоптаны в грязь. В открытых котелках стоит вода. В черных, мокрых углях кострища – обгорелые консервные банки.

Я бреду к кострищу и усаживаюсь …
на сырое бревно. Дождь постукивает меня в голову, словно укоряет: дурак, что ли? Дурак. Раз напился, так, конечно, дурак. Я закуриваю. В голове начинает раскручиваться огромный волчок. Хочется пить. Хочется спать. Нич-чего не хочется делать.

Похмелье, плохая погода – они не только в моем теле, не только в природе. Они в душе моей. Это у души трясутся руки и подгибаются ноги. Это у нее мутно в голове и ее тошнит. Это в ней идет дождь и холод лижет кости. А сам я – это много раз порванная и много раз связанная, истрепанная и ветхая веревка воли. И мне стыдно, что вчера эта веревка снова лопнула.

Мне стыдно перед Машей, что я вчера распустил руки. Ведь она девочка, еще почти ребенок, а я вдвое старше ее и вдесятеро искушеннее, в сто раз равнодушнее и в тысячу раз хитрее. Для нее, примерной ученицы, я не парень, не ухажер. Я – учитель. А на самом деле я – скот. Я могу добиться от нее всего. Это несложно. Но что я дам взамен? Воз своих ошибок, грехов, неудач, который я допер даже сюда?… Куда я лезу? Маша, прости меня…

Мне стыдно перед Овечкиным. Иззавидовался, приревновал… Нос разъело. Переехал ему дорогу на хромой кобыле. Пусть уж простит меня Овечкин. Хоть бы он ничего не заметил!… Я больше не буду.

Мне стыдно перед отцами. Свергли меня – мало, да? Опять напился! Изолировал их от девочек – мол, держать себя в руках не умеете. Не доверяю, мол. А сам?… Бивень!

Все. Самобичевание изнурило меня. Зоркие мои глаза давно уже видят прислоненную к противоположному бревну открытую бутылку. В ней настойка водки на рябине. Есть водка на рябине – значит, есть Бог на небе. Я беру бутылку и пью из нее. Потом я начинаю заниматься делами. Мир беспощаден. Помощи ждать неоткуда. Мне даже Градусов не помогает, хотя, между прочим, он сегодня тоже дежурный. Я разжигаю костер, отогреваюсь в его тепле и иду мыть котлы. Потом ворошу мешки с продуктами и начинаю варить кашу на завтрак. Конечно, между делом не забываю и о бутылке. Когда она иссякает, завтрак готов. Я трясу шест палатки и ору: «Подъе-ом!… Каша готова!»

Я решил: кончено. Маши больше нет. Я никого не люблю.

Вершина Семичеловечьей – это плато, поросшее соснами. Оно полого скатывается к торчащим над обрывом зубцам Братьев. Между зубцами – ступенчатый лабиринт кривых, мшистых расселин, загроможденных валежником.

Мы выходим к кромке обрыва. Внизу – страшная пустота. Впереди, до горизонта, разливается даль тайги. Тайга туманно-голубая, она поднимается к окоему пологими, медленными волнами. И нету ни скал, ни рек, ни просек, ни селений – сплошная дымчатая шкура.

– Эротично!… – бормочет Чебыкин, восторженно озираясь.

Прямо перед нами беззвучно поднимается жуткий идол Чертового Пальца. Кажется, он вырастает прямо из недр ископаемой перми, от погребенных в толще костей звероящеров. Он гипнотизирует, как вставшая дыбом кобра. Я чувствую его безмолвный, незрячий, нечеловеческий взгляд сквозь опущенные каменные веки.

– Фу, как смотрит… – ежится Люська.

Отцы поскорее проходят мимо каменного столба.

– Географ, а в эти ущелья соваться-то можно? – спрашивает Чеба.

– Суйтесь, – разрешаю я. – Только не звезданитесь откуда…

Чебыкин исчезает в одном из ущелий. Остальные почему-то медлят. Неожиданно Чебыкин показывается на одном из зубцов-Братьев.

– Эгей, бивни-и!… – орет он и машет руками.

– Слезай немедленно!… – хором в ужасе кричат Маша и Люська.

Но Чебыкин, довольно хохоча, карабкается дальше, исчезает за выступами, спускается в расщелины, появляется снова, ползая по скалам, как муха. С ледяным шаром в животе я слежу за его передвижением. Я боюсь даже вздрогнуть, словно этим могу его столкнуть. Отцы кряхтят, инстинктивно сжимая кулаки и напрягая мышцы. Люська закрывает лицо ладонями. Я трясущимися руками вставляю в рот сигарету фильтром наружу и прикуриваю ее, ничего не замечая. Чебыкин взбирается на последний, самый высокий, острый и недоступный зубец. Он что-то вопит, размахивает шапкой, поворачивается к нам задом и хлопает по нему.

– Ну, все, конец Чебе, – цедит сквозь зубы Градусов.

– Там пещера-а!… – доносится до нас крик Чебыкина.

Потом он быстро и ловко лезет обратно и где-то на полпути сворачивает, чтобы выбраться к пещере покороче.

– Давайте тоже к пещере двинем, – говорю я отцам. – Вон туда…

Мы спускаемся в мшистое, сырое, холодное и темное ущелье. Оно круто и ухабисто падает вниз. Отцы цепляются руками за мокрые камни, скользят на сгнившей хвое и склизких бревнах. Кое-где нам приходится спрыгивать с невысоких обрывчиков. Отцы снизу страхуют девочек. Маша меня сегодня просто не замечает.

Я иду последним и думаю об этом. Мне уже не стыдно за вчерашнее, и мне не больно от Машиного невнимания, а может, и от открытой неприязни. Мне кажется, что в душе я заложил Машу кирпичами, как окно в стене. В душе лишь легкий сквозняк от новой дыры где-то в районе сердца – откуда я выломал кирпичи.

Впереди и внизу мелькает Чебыкин.

– Иди сюда, козел! – злобно орет Градусов.

– Отжимайся! – советует Чебыкин и с хохотом убегает за уступ.

Наконец мы выходим на ровную, голую площадку. Над нею в стене треугольная дыра пещеры. Отцы взбираются к входу и заглядывают.

– Там обрыв, – говорит Овечкин.

– А как же Чебыкин спустился? – удивляется Люська.

– Бу-бу-бу-бу! – жизнерадостно доносится пояснение из пещеры.

– Ага, – скептически соглашается Борман. – Не все же такие макаки.

– У нас в деревне один мальчик лазил-лазил по скалам, упал и разбился, – говорит Тютин.

– У вас в деревне живые-то мальчики хоть остались? – интересуется Маша.

– Знаете, куда Чеба залез? – спрашиваю я. – В древности эта пещера была…

– …сортиром! – подсказывает Градусов и ржет.

– …святилищем, и здесь, на площадке, стояли идолы.

– Каким святилищем? – удивляется Люська. – Разве здесь кто-то жил?

– Здесь жили великие народы, о которых человечество уже давно забыло. Здесь были крепости, каналы, капища. Были князья, жрецы, звездочеты, поэты. Шли войны, штурмами брали города, могучие племена насмерть дрались среди скал. Все было. И прошло.

Отцы слушают непривычно внимательно. На уроках в школе я такого не видал. По их глазам я понимаю, что они ощущают. Они, конечно, как и я, у Чертового Пальца тоже почувствовали незримый и неизъяснимый взгляд. И вот теперь у них под ногами словно земля заговорила. До самых недр, до погребенных костей звероящеров, она вдруг оказалась насыщенной смыслом, кровью, историей. Эта одухотворенность дышит из нее к небу и проницает тела, как радиация земли Чернобыля. Тайга и скалы вдруг перестали быть дикой, безымянной глухоманью, в которой тонут убогие деревушки и зэковские лагеря. Тайга и скалы вдруг стали чем-то важным в жизни, важнее и нужнее многого, если не всего.

– Географ, говори погромче!… – слышится крик Чебыкина.

– Лучше вылезай! – кричит в ответ Борман.

– Фигушки, вы драться будете… Географ, погромче!…

– Археологи проводили здесь раскопки, – рассказываю я то, что читал и слышал про Семичеловечью, – нашли множество костей жертвенных животных и наконечников стрел…

– Ты, что ли, мослы растерял, Жертва? – Градусов пихает Тютина в бок.

– Нашел! Нашел! – возбужденно орет из недр пещеры Чебыкин. – Наконечник стрелы нашел!…

Отцы взволнованно заметались перед пещерой.

– Вылезай, урод! – кричит Градусов. – Не тронем! Слово пацана!

Через некоторое время Чебыкин вылезает и протягивает мне продолговатый камень. Отцы благоговейно смотрят на камень, трогают кончиками пальцев. Камень – обычный обломок.

– Что это? Стрела? Копье? – сияя, спрашивает Чебыкин.

– Кусок окаменевшего дерьма мамонта, – говорю я.

Отцы хохочут. Чебыкин сконфуженно прячет камень в карман.

– Для вас, бивней, может, и дерьмо… – независимо говорит он.

Мы уходим обратно вверх по ущелью. Я иду последним. Пацаны учесали вперед и забыли про девочек. Когда я хочу подсадить Машу, она оборачивается и взглядом отодвигает меня.

– Не надо! – зло говорит она и, помолчав, добавляет: – Я вообще не хочу, чтобы вы ко мне прикасались!

Пообедав, мы собираем вещи, чтобы отплывать. Борман потихоньку берет у меня консультации. А Маша меня не замечает. Она это делает не демонстративно, что само по себе означает какое-то внимание. Она не замечает меня, как человек не замечает развязавшийся шнурок. Но я спокоен. Я знаю, что Маша – моя. Я только не знаю, что мне с ней делать. В своей судьбе я не вижу для нее места. От этого мне горько. Я ее люблю. И я тяжелой болью рад, что мы сейчас в походе. Поход – это как заповедник судьбы. Собирая у палатки рюкзак, я слышу, как Маша разговаривает с Овечкиным. Они в палатке вдвоем. Им кажется, что стены отделяют их от мира.

– Ты сегодня непонятная… – осторожно говорит Овечкин.

– Я нормальная, – твердо отвечает Маша. – Убери руки.

– Это из-за Географа?

– Не твое дело.

– А как же я? – после молчания наконец спрашивает Овечкин.

– Решай сам.

Мне жаль Овечкина. У Маши слишком крепкий характер. Другая песня – Люська. Когда мы спускались с Семичеловечьей, она грохнулась на склоне, а потом начала ныть и проситься на руки.

– Ладно, давай донесу, – согласился Борман.

Он усадил Люську на закорки и, покрякивая, потащил к лагерю. Благо что до него было метров двести.

– Градусов, ты сегодня дежурный, – на обеде напоминает Борман.

– Иди котлы мой, – поддакивает Люська, увиваясь вокруг Бормана.

– Одному западло! – рычит Градусов. – Пусть и Географ чешет!

– Он за тебя в завтрак дежурил, а ты спал.

– Меня не колышет! Будить надо было! И вообще, Борман мне не начальник! Я был против него!

– А его большинство выбрало, значит, он – командир!

– Пусть тогда большинство и моет котлы!… А ты чего раскомандовалась, если он командир? Сильно невтерпеж – так командуй своим Борманом, а не мной, поняла, Митрофанова?

– Почему это Борман мой? – опешила Люська.

– Он же тебя на горбу таскает, как мешок с дерьмом…

– Ну и пусть я в него влюбилась! – злится Люська. – А тебе завидно, потому что ты рыжий и нос у тебя вот такой! – Люська широко разводит руки.

– Было бы чему завидовать! – яростно кричит Градусов и хватает котлы. – Да пускай, на фиг, он тебя любит, дерьма не жалко!

Демон пугается, видя такую битву вокруг Люськи. Он пытается всунуться, но никто его не замечает. Тогда ленивый Демон в отчаянии решается на подвиг. После обеда он рапортует Люське, что привязал ее рюкзак на катамаран.

– Ой, спасибо… – мимоходом радуется Люська и тотчас кричит: – Борман, а че Градусов грязью кидается!…

Градусов ходит злой, ко всем придирается, пинает вещи. В конце концов перед отправлением оказывается, что только он еще и не готов. Он носится по поляне и орет:

– Борман, где мой рюкзак? Я его самый первый собрал!

– Вон твой рюкзак, – спокойно кивает Борман в кусты.

Градусов выволакивает рюкзак и брезгливо кидает его на землю.

– Это вообще какой-то чуханский, а не мой!

– Это мой… – тихо пищит Люська.

Демон беспомощно улыбается и пожимает плечами.

С грехом пополам мы выплываем.

 

Вновь нас несет желтая, пьяная вода Поныша. Вновь летят мимо затопленные ельники. Низкие облака нестройно тащатся над тайгой. Длинные промоины огненно-синего неба ползут вдали. На дальних высоких увалах, куда падает солнечный свет, лес зажигается ярким, мощным малахитом. На склонах горных отрогов издалека белеют затонувшие в лесах утесы. Приземистые, крепко сбитые каменные глыбы изредка выламываются из чащи к реке, как звери на водопой. Вода несет нас, бегут мимо берега, и линия, разделяющая небо и землю, то нервно дрожит на остриях елей, то полого вздымается и опускается мягкими волнами гор – словно спокойное дыхание земли.

Под вечер у берегов начинают встречаться поваленные ледоходом деревья. Я тревожусь. Такие «расчески», упавшие поперек реки, могут запросто продрать наши гондолы. Впереди я вижу длинную сосну, треугольной аркой перекинувшуюся над потоком. Достаточно порыва ветра, чтобы сосна рухнула вниз и перегородила дорогу, как шлагбаум. Я встаю на катамаране во весь рост и гляжу вперед. Я вижу одну, две, три, еще сколько-то елей, рухнувших в воду. Дело худо. Мы проплываем под сосной, как под балкой ворот. Ворота эти ведут в царство валежника.

Катамаран обходит одну «расчестку», потом, чиркнув бортом, другую. Борман командует толково, без нервов. Но третью «расческу» мы зацепляем кормой. Градусов сражается с еловыми лапами и вырывается из них красный, лохматый, весь исцарапанный.

– Бивень! – орет он на Бормана. – Соображай, куда командуешь!

И тотчас нас волочит на другую елку.

– Падайте лицом вниз и вперед! – кричу я.

Экипаж, как мусульмане в намаз, падает лицом вниз. Мы влетаем под елку. Сучья скребут по затылкам, по спинам, рвут тент, прикрывающий наше барахло. За шиворот сыплется сухая хвоя, древесная труха. Поныш свирепо выволакивает нас по другую сторону ствола.

– Ата-ас! – вдруг истошно вопит Чебыкин.

Мы налетаем бортом теперь уже на березовую «расческу».

– Упирайтесь в нее веслами! – ору я.

Сила течения так велика, что весла едва не вышибает из рук. Круша бортом сучья, мы врубаемся в крону. Я вцепляюсь в раму и ногами принимаю удар ствола. Я изо всех сил отжимаюсь от него, чтобы нас не проволокло под «расчесткой». Она лежит слишком низко и попросту сгребет нас всех в воду, как ножом бульдозера. Поныш от нашего сопротивления словно приходит в бешенство. Целый вал вмиг вырастает, бурля, вдоль левого борта. Левая гондола всплывает на нем. Мы кренимся на правую сторону, и вал все же вдавливает нас под березу.

– Тютин, Маша, живо на левый борт! – командую я. – Всем надеть спасжилеты! Овечкин, руби сучья снизу!

Серой тенью мимо меня пролетает по стволу Овечкин с топором. Он седлает ствол и начинает яростно рубить его перед собою.

– Овчин, назад!… – надрываюсь я.

Овечкин молчит. Лицо его побелело. На лбу по-мужицки вздулись вены. Топор носится вверх и вниз. Щепки клюют меня.

Оглушительный треск, хруст, плеск – это отсеченный ствол, обнимая катамаран всеми ветвями, рушится в воду. Фонтан брызг окатывает нас с Градусовым. Освободившись, катамаран резко идет вперед. Мгновение я вижу Овечкина, сидящего верхом на обрубленном стволе, который остается позади. А еще через мгновение Овечкин, как летучая мышь, прыгает на уходящий катамаран и падает грудью на корму. Мы с Градусовым выволакиваем его из воды. Поныш несет нас дальше – свободных и очумелых.

– Ты что, охренел?! – орет на Овечкина Градусов. – Ты, что ли, Буратино, который не тонет?!

Маша смотрит на Овечкина потемневшими, серьезными глазами.

– Он ведь спас нас!… – потрясенно говорит Люська.

– Еще «расчестка»! – через десять минут кричит Борман.

Теперь, перегородив реку, в русле лежит кряжистая, разлапистая сосна. Вода клокочет в ее ветвях, волны в пене перескакивают через ствол, возле которого кувыркается и толчется разный плавучий мусор. Эту «расческу» мы можем преодолеть, только волоком протащив свой катамаран через прибрежный тальник.

– Левый борт, загребай! – командую я.

Мы прочно увязаем в кустах. Мы подтягиваемся за ветки изо всех сил, но катамаран не лезет дальше. Я веслом меряю глубину.

– Чего зырите? – зло кричу я отцам. – Снимай штаны, будем толкать!

Борман безропотно начинает стягивать сапоги.

– Нам тоже? – оборачиваясь, спрашивает Маша.

– Куда вам, блин! – орет Градусов. – Сидите, не рыпайтесь!

В свитерах, трусах и сапогах мы соскальзываем в воду и беремся за каркас. Холод, как вампир, впивается в тело. Глубина тут – чуть повыше колен.

– Ты-то куда лезешь? – орет Градусов на Тютина. – Помощник, блин, пять кило вместе с койкой!…

– Р-раз!… – командую я. – Р-раз!… И-эх!…

Всемером мы волочем катамаран по зарослям мимо упавшей сосны. Катамаран тяжеленный, как дохлый слон. Голые прутья тальника царапают ноги. Мы скользим по корням. Чебыкин и Борман дружно падают, но поднимаются и тянут дальше.

– Так же свои струги тащили ватажники Ермака… – хриплю я.

Наконец можно забраться наверх. Трясясь, отцы натягивают штаны прямо на мокрые трусы. Синий Градусов орет:

– Митрофанова! Доставай мне флакон и сухие рейтузы!

– Откуда? – пугается Люська.

– Щас как скажу откуда!… Сидишь-то на моем рюкзаке!

Люська торопливо развязывает градусовский рюкзак. Она достает какие-то веревки, мотки проволоки, банки, свечи, маленькие механизмы непонятного назначения, и все это с ужасом передает Маше. Наконец на свет появляются огромные зеленые семейники и бутылка водки. Я зубами распечатываю ее, пью из горлышка и пускаю по кругу. На мой озноб словно бы льется горячая вода.

– Впереди ледовый завал, – убито говорит Борман.

Мы вытягиваем шеи. Поперек реки лежит елка, а к ней прибило целую гору льда. Его сколы и грани искрятся на солнце – оказывается, тучи уже разошлись. И справа, и слева – непролазный затопленный ельник. Ни проехать, ни пройти. Затор.

– Что же делать? – растерянно спрашивает Борман.

– Отжиматься, – говорит Градусов. – Конец фильма.

Чтобы найти поляну для ночевки, мы сворачиваем в затопленную просеку. Здесь – черная тишина и покой. Гул Поныша гаснет. Мы медленно плывем между двумя стенами елей. Под нами видны размытые колеи. В чистой воде неподвижно висят шишки. Лес отражается сам в себе. Ощущение земной тверди теряется. Вдали, за еловыми остриями и лапами, стынет широкая, ярко-розовая заря.

Поляну мы нашли не очень удобную – маленькую, неровную, кособокую. Однако выбирать не из чего. Воды Поныша причудливыми узорами растеклись по лесу, оставив от суши небольшие островки, соединенные гривками. Мы устало возимся с лагерем, рубим дрова, разжигаем костер. Потом я предлагаю желающим пойти за березовым соком.

– Блин, точно! – спохватывается Чебыкин и бросается искать посуду.

– Тебе принести соку? – негромко спрашивает Машу Овечкин.

– Я тоже хочу! – ноет Люська. – Демон, принеси мне соку…

– Ой, да ну тебя!… – пугается Демон, неподвижно лежащий на земле с сигаретой в зубах. – Маленькая, что ли?…

– Дак че, хочется…

– Принесу я тебе, не стони, – утешает Люську Чебыкин, весь увешанный кружками и банками.

– Ладно-ладно, Демон, я запомнила, – обидчиво говорит Люська.

Втроем – я, Чебыкин и Овечкин – мы идем в глубь леса, вброд по протокам. Некрутой склон старого отрога весь освещен закатом. Он сух, бесснежен, покрыт прошлогодней травой. Вперемежку с черными елями стоят еще прозрачные по весне березы с голубоватыми кронами и розовыми стволами. От этого склон издалека кажется пестрым, как домотканый половичок. Над ним из синевы вытаивает бледная луна.

Чебыкин, захваченный новой идеей, с ножом наперевес убегает вперед. Он, как колокольчики коровам, подвязывает березам свои кружки и банки, лижет свежие надрезы, чмокает и ахает. Я делаю неглубокую зарубку и на шнурке подвешиваю кружку. Нежно-восковая древесина с неяркими жемчужными дугами годовых колец сразу набухает прозрачными каплями. Я чувствую запах березового сока – тонкий, предутренний, росный. Овечкин молча и отрешенно стоит невдалеке.

– Овечкин, – окликаю я. – Знаешь, что хочу тебе сказать… Маша – это не Люся Митрофанова. Ей не нужны подвиги. А мне не нужна тюрьма. А тебе не нужен уютный гробик.

Овечкин не отвечает, глядит в сторону. Я закуриваю.

– Да я понимаю, Виктор Сергеевич, – наконец говорит Овечкин.

Чебыкин на склоне мелькает между стволов. Он все бегает от кружки к кружке, изумляясь этому тихому, незамысловатому чуду весны – березовому соку.

Мы возвращаемся в глубоких сумерках. Мы шагаем по озерам через блещущие, прозрачные и яркие вертикали ночной тьмы. В кружках, которые мы бережно несем на весу, – светящаяся вода. Над просекой, как зеленая карета, катится луна.

Борман ножовкой пилит бревнышки, чтобы можно было сесть вокруг костра. Градусов варит ядреную гречневую кашу с тушенкой. Маша и Люська держат над костром весла, на металлических лопастях которых сушатся подмокшие буханки. Весла похожи на опахала, а костер – на высокую чалму султана, усыпанную рубинами.

– Эх, водки бы сейчас было эротично… – над кашей мечтательно вздыхает Чебыкин.

Мы выпиваем водки. Хмель легко пробирается в голову и словно окутывает тело тонкой, горячей тканью. Острее ощущается холод, но от него никто уже не мерзнет. Все ухайдакались за день, все молчат. Но молчание у огня объединяет нас прочнее, чем все развеселые базары. Я знаю, что обозначает это молчание. Оно обозначает север, ночь, половодье, затерянность в тайге. Оно обозначает наше общее одиночество. Оно обозначает грозную неизвестность, ожидающую нас у ледового затора на Поныше.

Немногословно расходимся после ужина. Я ухожу побродить глубоко в лес, закуриваю. Лес – словно дворец без свечей, с высокими сводами, с отшлифованным до блеска паркетом. Ощетинившееся звездами небо закрыто еловыми вершинами. Оно просеивается вниз полярным, голубоватым светом. Я стою и слушаю, как в полной тишине беззвучно течет время, текут реки, течет кровь в моих жилах. Огонек моей сигареты – единственная искра тепла во вселенной.

Когда я возвращаюсь, навстречу мне попадается Маша. Я очень ясно вижу ее в темноте. Мы молча глядим друг на друга. Я помню ее слова: не прикасайся! Мы осторожно огибаем друг друга и расходимся. Но, сделав пару шагов, я останавливаюсь и оборачиваюсь. Маша тоже стоит и смотрит на меня.

– Иди ко мне, – наконец зову я.

Маша медлит, а потом идет ко мне. Я чувствую, что словно бы лед скользит под моими ногами, и я проваливаюсь в любовь, как в полынью. Я обнимаю Машу и целую ее. В холоде вселенной, где погас последний уголек моей сигареты, я чувствую тепло Машиного тела под одеждой, тепло ее волос, ее губ. Я расстегиваю ремень ее джинсов и оголяю ее бедра – такие неожиданно горячие. Я тяну Машу вниз, и она поддается. Я чувствую, что сейчас возьму ее – прямо на сырой земле, в воде, на дне морском. Но Маша вдруг легко уходит из моих рук и поднимается, отстраняясь.

– Нет, – устало говорит она. – Нет. Никогда.

Она отворачивается и, застегиваясь на ходу, идет в лес. Мир качается в моих глазах, как корабль. Качаются огромные колокола елей, и звезды – как искры отзвеневшего набата. Я иду к костру.

Никого нет. Я достаю недопитую бутылку. Я пью водку. Зеленая карета катится над черной просекой. Она катится над старыми горами, которые осели и рассыпались, обнажив утесы, – так истлевает плоть, обнажая кости. Карета катится над волшебной тайгой, сквозь которую пробираются темные, холодные реки. В небе одно на другое громоздятся созвездия. Я гляжу на них. У меня есть собственные созвездия, мои. Вот они – Чудские Копи, Югорский Истукан, Посох Стефана, Вогульское Копье, Золотая Баба, Ермаковы Струги, Чердынский Кремль… Целый год я не видел их такими яркими.

Какая древняя земля, какая дремучая история, какая неиссякаемая сила… А на что я эту силу потратил? Я уже скоро лысым стану, можно и бабки подбивать. И вот я стою под этими созвездиями с пустыми руками, с дырявыми карманами. Ни истины, ни подвига, ни женщины, ни друга, ни гроша. Ни стыда, ни совести. Ну как же можно так жить? Неудачник… Дай бог мне никому не быть залогом его счастья. Дай бог мне никого не иметь залогом своего счастья. И еще, дай бог мне любить людей и быть любимым ими. Иного примирения на Земле я не вижу.

Я допиваю водку у погасшего костра и тоже иду в палатку. Там темно, но я вижу, что во сне, выпростав руку из спальника, Овечкин обнимает Машу.